— За сколько долетит «Лайф–флайт»? — спрашивает врач.
— За десять минут, — отвечает санитар. — А до города двадцать.
— Мы довезем ее за пятнадцать, если будешь гнать как чертов псих.
Я догадываюсь, о чем думает санитар: если они разобьются, то мне от этого пользы не будет, — и невольно соглашаюсь. Но он ничего не говорит, только стискивает зубы. Меня грузят в машину «скорой помощи»; рыжая садится сзади, со мной. Одной рукой она ритмично сжимает кислородную подушку, а другой поправляет на мне капельницу и кардиомониторы. Затем она убирает прядь волос с моего лба и говорит мне: — Держись.
* * *
Впервые я выступала, когда мне было десять; к тому моменту я играла на виолончели уже два года. Сначала я занималась прямо в школе, в рамках образовательной программы по музыке. Мне здорово повезло, что у нас вообще нашлась виолончель: они очень дороги и хрупки. Но какой–то старенький профессор литературы из университета перед смертью завещал свой «Гамбург» нашей школе. В основном инструмент торчал в углу — большинство детей хотели учиться играть на гитаре или саксофоне.
Когда я заявила маме с папой, что собираюсь стать виолончелисткой, они оба расхохотались. Позже они извинялись за это, объясняя, что заржать их вынудила картина маленькой меня с огромным инструментом между тощих ног. Как только они поняли, что я серьезно, то немедленно проглотили свои смешки и нарисовали на лицах одобрение и поддержку.
Однако реакция родителей ранила меня — я никогда им не рассказывала, как именно, и не уверена, что они бы поняли, даже если бы я рассказала. Папа иногда шутил, что больница, где меня родили, должно быть, случайно подменила младенцев, потому что внешне я совсем не похожа на остальных членов семьи. Они все светловолосые и светлоглазые, а я как их негатив: темные волосы и темные глаза. Но когда я подросла, шутка про больницу приобрела новый смысл — наверняка не тот, что вкладывал папа. Иногда я и вправду ощущала себя пришелицей из другого племени. Я не походила ни на общительного ироничного отца, ни на шебутную тусовщицу маму. И будто в подтверждение, я, вместо того чтобы пойти учиться играть на электрогитаре, взяла и выбрала виолончель.
К счастью, в моей семье музыка была важнее, чем ее жанр, и, когда через пару месяцев стало яс–но, что моя любовь к виолончели не мимолетна, родители взяли мне инструмент напрокат, чтобы я могла заниматься и дома. Нудные гаммы и трезвучия привели к первым попыткам изобразить «Twinkle, Twinkle, Little Star», потом они уступили место простейшим этюдам, пока наконец я не начала играть сюиты Баха. В моей средней школе музыкальная программа была не особенно сильной, так что мама нашла мне учителя–студента, который приходил раз в неделю. В течение нескольких лет студенты, учившие меня, все время сменялись, а когда мои умения превосходили их, играли вместе со мной.
Так продолжалось до девятого класса, когда папа, знакомый с профессором Кристи со времен работы в музыкальном магазине, спросил, не захочет ли она давать мне частные уроки. Профессор согласилась меня послушать; как она позже мне сказала, не ожидая многого, просто из любезности. Они с папой сидели внизу и слушали, как я в своей комнате репетировала сонату Вивальди. Когда я спустилась к ужину, профессор Кристи предложила взять мое обучение в свои руки.
Однако первое мое сольное выступление случилось задолго до нашего знакомства с ней. Это произошло в нашем городке, в зале, где обычно играли начинающие местные группы, так что для неподзвученного классического инструмента акустика там была отвратительная. Я играла виолончельное соло из «Танца феи Драже» Чайковского.
Стоя за сценой и слушая, как другие дети исполняют свои пьесы на визгливых скрипочках и громыхающем пианино, я чуть не сбежала с перепугу. Я выскочила в служебную дверь и скорчилась на крыльце снаружи, бешено дыша себе в ладони. Мой учитель–студент не на шутку испугался и послал розыскную партию.
Нашел меня папа. Он тогда еще только начинал преображаться из битника в консерватора, так что на нем был старомодный костюм с кожаным поясом в заклепках и черные низкие сапоги.
— Ты тут как, Мия–вот–те–на, нормально? — спросил он, садясь рядом со мной на ступеньки.
Я помотала головой, слишком пристыженная, чтобы говорить.
— А что такое?
— Я не могу, — разрыдалась я.
Папа вскинул лохматые брови и вперил в меня серо–голубые глаза. Я почувствовала себя каким–то чужестранным животным неведомой породы, которое изучают и пытаются понять. Сам–то папа всю жизнь выступал со всякими группами. Наверняка у него никогда не бывало такой ерунды, как страх сцены.
— Ну, это было бы обидно, — сказал папа, — У меня для тебя роскошный концертный пода–рок, куда лучше цветов.
— Отдай его кому–нибудь другому. Я не могу выйти туда. Я не такая, как вы с мамой или даже Тедди.
Тедди к тому моменту едва исполнилось полгода, но уже стало ясно, что в нем больше огня и энергии, чем когда–либо будет во мне. И конечно же, он был белокурым и голубоглазым — да и в любом случае, родился он в родильном центре, а не в больнице, так что его уж никак не могли перепутать.
— И то верно, — задумчиво пробормотал папа, — Когда Тедди закатил свой первый концерт на губной гармошке, он был спокоен как удав. Просто чудо какое–то.
Я засмеялась сквозь слезы. Папа мягко обнял меня за плечи.
— Знаешь, меня перед каждым концертом жуткий мандраж разбирал.
Я недоверчиво взглянула на папу — мне всегда казалось, что он–то всегда и во всем уверен на сто процентов.